Кабюс возражать не стал, он взял у меня еще пятнадцать тысяч, сложил их со своими, чтобы в течение ближайших недель создать избыток в энергетическом резервуаре Института, а я уселся поплотнее за изучение материала. Приобрел одно из последних изданий «Писем Ван Гога» и убедился, что с «Едоками картофеля» все должно кончиться хорошо. С точки зрения биографии художника это был один из наиболее тяжких периодов. За плечами Ван Гога осталось уже тридцать лет прожитой жизни, за которые он ничего не добился. У него, вполне взрослого мужчины, нет ни семьи, ни женщины, ни друзей, ни своего угла и вообще никакой собственности. Он пробовал стать продавцом в художественном магазине, но его выгнали, пытался сделаться священником, но католический капитул маленького шахтерского городка Боринаж пришел в ужас, услышав его проповеди. Девушка, его первая любовь, переехала в другой город, как только он признался ей. Общество заклеймило его в качестве ничтожества и неудачника. Родные стыдились его, старались держать подальше от себя. 1883 год застает Ван Гога в маленьком местечке Хогевен, на севере страны, где он решает полностью отдаться искусству и научиться писать. В письмах к Теодору он, подавляя свою гордость, просит оказать ему хоть чуть-чуть доверия, дать хотя бы капельку теплоты. Он выкраивает на краски и бумагу из тех сумм, что брат посылает ему на хлеб. Но при этом же он нередко становится в позу судьи и посвящает целые страницы суровой критике современной ему живописи.
Я даже увлекся этими письмами, что-то в них билось суровое и величественное.
В своих посланиях к брату и к художнику Раппарду Винсент подробно рассказывает о своем замысле, об эскизах, о начале работы и о ее конце. По книге получалось, что он закончил вещь в марте 1883 года, а 6-го апреля послал ее Теодору в Париж. Значит, мне нужно было явиться к нему числа 3-го или 4-го, чтобы застать картину высохшей и транспортабельной.
Перематериализовался в 1883 год я опять в Париже, на той же улице Клиши, сразу пошел на вокзал, поездом до Утрехта, оттуда на Меппель, каналом на Зюйдвальде, почтовой каретой до городишки Амстельланд и оттуда пешком до Хогевена. Мне потребовалось около трех суток, чтобы преодолеть пятьсот пятьдесят километров, и скажу вам, то были нелегкие километры. Поезд еле тянется, маленькие вагончики дребезжат и стонут, на пароходе в каюте не повернешься, в карету я вообще еле влезал. Повсюду мухи, а когда они отступают, за тебя без передышки берутся клопы и блохи. Весна в тот год запоздала по всей Европе. В своем времени я приготовил пальто соответствующей эпохи, но в последний момент посчитал его слишком тяжелым, в результате на солнце мне все равно было жарко, а как только оно заходило, становилось холодно. И в другом смысле эпоха столетней давности отнюдь не показалась мне курортом. В Париже 1895 года народ праздно шатался, но, как я потом сообразил, это объяснялось воскресным днем и тем, что я попал как раз на улицы, заселенные чиновниками. Теперь же стало ясно, что люди работают, да еще как вкалывают. И все руками. Метельщик метет, пахарь пашет, землекоп копает, ткач ткет, кочегар без отдыха шурует, повсюду моют, стирают, выколачивают. Встают с восходом, ложатся с закатом, и постоянно в хлопотах, в непрерывном движении, четырнадцать часов работы считается еще немного. Это в наше время трудиться означает трудиться головой. А там чуть ли не все на мускульной силе человека. Куда ни глянешь, руки так и ходят.
Добрался я до Амстельланда ближе к вечеру, отсюда до Хогевена оставалось около трех километров. Я рассчитывал, что схожу к Ван Гогу, куплю картину и как раз успею на обратную ночную почтовую карету.
Местность была довольно унылая, одноцветная. Равнина, болота, изгороди и больше, собственно, ничего.
Дошагал до места, навожу справки о «господине, который рисует», мне показывают какой то курятник на самой окраине. Стучусь, предлагают войти. Вхожу и сразу говорю себе, что больше трех минут я в этой яме не выдержу. Духота, натоплено углем, сырость, грязь, копоть. Такое впечатление, что тут и одному не поместиться как следует, однако в комнате целых шестеро. Старик, который курит вонючую трубку, женщина с младенцем — его она держит одной рукой, а другой умудряется тереть что то в деревянном корыте. Старуха на постели, у стола мужчина, который медлительно прожевывает что-то, и рыженький подросток — сидит чуть поодаль от других и смотрит в окошко. Сидит на краешке скамьи, неестественно выпрямившись, как человек, который здесь временно, который, пожалуй, везде временно. И все это не столько освещено, сколько замутнено и отуманено желтым огоньком керосиновой лампочки, подвешенной под низким черным потолком.
Глаза поворачиваются ко мне, только мужчина за столом не поднимает от миски тупого равнодушного взора. Спрашиваю, нельзя ли увидеть господина Ван Гога. Минутное замешательство, подросток встает. Повторяю с раздражением, что мне нужен художник Ван Гог. Все смотрят на меня недоуменно, молчание, подросток делает неловкий жест, и вдруг я вижу, что это не подросток, а взрослый. У него рыжая бородка, острые скулы, выпуклый широкий лоб с большими залысинами и редкие, зачесанные назад волосы. Черты лица очень определенные, резко очерченные. На мой взгляд, ему не тридцать, а все сорок пять лет, только маленький рост, нелепая короткая курточка и какая-то напряженная выпрямленность в осанке делают его похожим на мальчишку.
— Я Ван Гог, — говорит он и слегка кланяется.
Здороваюсь, отрекомендовываю себя вымышленным именем.